Антропософия - Антропософия

http://anthroposophy.ru/index.php?go=Pages&in=view&id=253
Распечатать

Первая лекция (Мюнхен, 25 августа 1912 года).



Как я это сделал в начале нашего мюнхенского цикла лекций, так я позволю себе и на этот раз, пользуясь первым часом лекций, сделать своего рода вступление к тому, что предполагаю сообщить в следующие дни.

Первая мысль, которая появится у вас в начале нашего цикла, будет, может быть, связана с тем, с чего мы начали именно этот мюнхенский цикл несколько лет тому назад, а именно — с нашими художественными выступлениями. И если мне самому позволено будет выразить мысль, которая наполняет мою душу в связи с этим обстоятельством, то это будет мысль глубочайшего удовлетворения, что как в прошлом году, так и в этот раз мы смогли начать выступления реконструкцией Элевсинских мистерий. И я говорю и особенно подчеркиваю, что в связи с этим мюнхенским циклом лекций мне это дает величайшее удовлетворение. Так как в этом году нас порадовали более широким посещением, чем в прошлом году, то не лишним будет, пожалуй, пользуясь этим случаем, повторить те несколько слов, которые я уже часто позволял себе высказывать именно здесь, в Мюнхене. То, что связано с этой Элевсинской мистерией, стоит в тесной внутренней связи с теми стремлениями и исканиями, которые мы здесь, в среднеевропейских странах, в течение уже многих лет называли в качестве главного интереса наших исканий. Мы начали наш цикл перед очень маленьким кругом лиц, перед кругом, из которого теперь, собственно, только немногие, весьма немногие, остались верными нашему течению. Мы начали много лет назад в Берлине, примыкая непосредственно к тому, что было сделано нашим высокоуважаемым Эдуардом Шюре для теософского движения в деле реконструкции Элевсинской мистерии и изображения посвящения, посвятительных принципов самых различных времен и народов. Этим мы, так сказать, сделали своего рода вступление к нашему теософскому движению. И теперь, после ряда лет, в течение которых мы имели возможность сценически воспроизводить здесь, в Мюнхене, многое из того, что проистекло из души Э. Шюре, мы позволяем себе рассматривать то, что смогли сделать как своего рода закрепление того, что сочеталось с ощущениями и мыслями в нашем небольшом кружке, в связи именно с этой исходной точкой наших стремлений-исканий. И если бы я хотел охарактеризовать то, что с этим связано, то я бы сказал так: «Из того чисто спиритуального, действенно спиритуального способа, как эти вещи проявлялись перед нашей душой, вытекала внутренняя уверенность, внутреннее доверие, которые давали нам возможность сказать: если наряду с тем, что имеется в нашей душе в отношении теософских стремлений, мы дадим доступ в нашу душу и этим чувствам и ощущениям, то можем надеяться, что, по крайней мере, хоть немногое нам удастся сделать». Это нам говорили вначале сами вещи, это нам говорили их глубоко проникающие в духовное способы проявления и еще, так сказать, протекшие с той поры годы. Какая вера могла быть у нас тогда в начале и в течение последующих лет? Важность момента (я подразумеваю «момента» в мировом историческом отношении) в деле развития человечества — вот вопрос, который встал перед нашей душой. И перед нашей душой встала мысль, что для эволюции человечества является совершенно закономерным, что в наше время в человеческие души стремятся проникнуть новые силы, и именно силы духовной жизни, если эти души хотят встретить те требования, которые настоящее и ближайшее будущее время предъявят к их внутреннему. Я хочу в связи с этим указать на нечто личное — что для меня, однако, не является личным. Многие годы до того, как мы приступили к нашему теософскому движению, я неоднократно имел случаи беседовать о многих душевных вопросах с вышедшим уже в высшие миры немецким историком культуры Германом Гриммом. Во время прогулок от Вейсера в Тифурт, а также и в Берлине, было высказано много мыслей о тех требованиях, которые наше время предъявляет к духовной жизни, о том, что в соответствии с природой необходимо нашему времени, и о том, как в процессе европейского развития человечество занималось поисками своих целей и старалось разобраться в своей душевной жизни. Во время разговоров с этим столь интересующимся всеми вопросами духовной жизни Запада Г. Гриммом одна мысль всплывала постоянно: какая имеется у европейского человечества возможность смотреть назад — на ряд протекших столетий или на последние два тысячелетия? Какая у него, в сущности, возможность смотреть так, чтобы европейский человек, смотря на свою душу и испытывая ее потребность, задался бы вопросом: «Что доступно моему пониманию, что мне понятно из происходящего вокруг человеческого, потребного для моей душевной жизни?» — чтобы европейский человек мог при этом сказать: «Как ни непонятно весьма многое из частностей жизни, однако кое-что я могу связать с тем, что сам переживаю, если с точки зрения истории поставлю новые времена перед своей душой». Так, даже те весьма сложные обстоятельства, которые наблюдались в Римской империи во времена Цезаря или даже в период республики, представляются, можно сказать, понятными европейскому сознанию нового времени. Когда современный человек хочет понять эти души, то он все же может в них разобраться, хотя они и далеко отстоят от того, что он сам может чувствовать и мыслить. Совершенно иначе обстоит дело, когда душа оглядывается на древнюю Грецию. Только если не вдаваться слишком глубоко, если не проникаться слишком глубоко тем, что можно назвать человеческим рассудком, то можно сказать, что современному человеку греческий дух (Griechenfum) может быть столь же понятным, как римский дух (Romenfum) и последующие времена. Когда, отступая назад, доходишь до Греции и открываешь свою душу тому, что сообщается в различных исторических трудах, то начинается нечто непонятное. И мне хотелось бы в качестве безусловно ясного и понятного привести те слова, которые часто говорил Г. Гримм: «Такой человек, как Алкивиад, для нас настоящий сказочный принц по сравнению с Цезарем или с теми, которые жили во времена Цезаря. Совершенно в ином виде представляется нам вся греческая жизнь, иначе представляется человек того времени и сочетавшееся с ним божественное; совершенно иначе представляется повседневная жизнь того времени и то, что можно назвать излиянием лучей божественного в повседневную жизнь, и совершенно иначе представляется вся душевная жизнь человека, жившего на почве древней Греции. Особенно ясными становятся эти вещи, если даешь этим образам воздействовать на свою душу, например, образам Гомера, Эсхила или Софокла. В сущности говоря, они могут стать в современной душе значительнее, жизненнее, чем образы, о которых говорит история. Если исходить из такой мысли, то на основании всего того, что дает современное образование, можно сказать себе так: чем дальше мы уходим в глубь человеческого развития, тем в большей степени человек представляется связанным со сверхчувственным, которое бросает свет в его душу и проявляет свое влияние в его душе. Совершенно новое чувство открывается, когда не поверхностно, а основательно подходишь к греческой душе. Поэтому получается совершенно особенный результат, если отдаешься воздействию литературных произведений исторического характера, написанных в течение периода европейского развития. Историки пишут о различных временах, вплоть до римского времени, как о чем-то таком, что они осилили. Какого бы вы ни взяли историка, вы найдете, что он пользуется современными чувствами и ощущениями для всех времен, вплоть до римского периода, округляя и оживляя изображаемые им образы. Если исходишь только из исторических описаний, то греческие образы, даже относящиеся к более поздним временам, представляются как бы в виде силуэта или теневых картин. Исходя из этой мысли, попробуйте проверить это хорошенько даже на лучших исторических писателях. Образы эти не могут оживиться, не могут стать жизненными. Кто из людей, обладающих настоящим чувством, пониманием человека, твердо стоящего обеими ногами на земле, решился бы утверждать, что какому-нибудь историку удалось когда-нибудь выставить какого-нибудь Ликурга или Алкивиада в таком виде, как это, например, возможно по отношению к Цезарю? Таинственной представляется человеческая душа, когда мы обращаем свой взор к временам Греции. Таинственной представляется она взору, если он хочет охватить ее только обыденным сознанием. И только тот получает правильное ощущение, кто ощущает это таинственное. Тут можно, конечно, поставить вопрос: что ощущала бы греческая душа по отношению к столь многому, вызывающему такую полноту ощущений и полноту понимания у европейской души? Возьмем раннюю греческую душу. При помощи того, что нам дает Теософия, попробуем проникнуть в чувства этой греческой души. Спросим себя, что почувствовала бы греческая душа по отношению к образам и представлениям, связанным с грехопадением или с развитием и изображениями древней истории, которые являются столь понятными европейской душе более позднего времени? События в раю, все происшествия более позднего времени, изображаемые в Ветхом Завете, — все это было бы весьма чуждо греческой душе, столь же чуждо, как чужда сама греческая душа современным людям. Искушение в раю, история Адама и Евы, как они жили, например, в средние века или в новое время — все это можно мысленно вложить в греческую душу так, чтобы она это всецело поняла, поняла так, чтобы это можно было назвать пониманием. Поэтому и необходимо, чтобы мы сперва так подготавливали нашу душу, чтобы это совершенно иного рода время сделалось снова понятным для нас. Когда мы все это по-настоящему обдумываем, тогда мы только полностью ощущаем, что нам, собственно, принесло новейшее время. — Когда в последнее воскресенье опустился занавес после последней сцены Элевсинской мистерии, мне пришла в голову такая мысль: как мы должны быть благодарны, что имеем возможность обращать душу и взоры на процессы, характеризующие эту греческую душу в ее ощущениях и переживаниях, а также, что мы в состоянии располагать в зрительном зале душами для созерцания всего этого, у которых возникает мысль, что в процессе человеческой земной эволюции при переходе от эпохи к эпохе человеческая душа меняла форму и научилась совершенно иначе ощущать и свое окружение, и свою собственную жизнь. В течение ряда лет мы стремились понять, как жили человеческие души в начале земного развития, когда внешняя телесность и, вместе с тем, внутренняя душевная жизнь были совершенно иными, чем впоследствии. Мы старались понять, как человеческие души жили в атлантическое время и в послеатлантическое, и перед нами открылась возможность сказать: «О человеческая душа, сколь многообразно изживала она в нас свою жизнь! Душа, находящаяся в нас, прошедшая целый ряд воплощений не для того, чтобы переживать все одно и то же, а чтобы постоянно переживать все новое, сколь многообразным способом изживала она себя в нас! Итак, попытаемся, сидя в зрительном зале, забыть то, что нас непосредственно связывает с нашим временем, и без каких-либо предвзятых мыслей воспринять объективно то, что в совершенно иные отдаленные времена души именно душевно называли своей собственностью. Не следует прибегать при этом к рассудку — надо лишь отдаться непосредственному ощущению, и тогда окажется, что процессы, которые развертываются в реконструированной Элевсинской мистерии, заключают в себе все то, что разнообразнейшим образом пережили души людей, начиная с самых темных низов до духовного света, от ощущения страдания до блаженства. И тогда совершенно просто, наивно, непредвзято, но зато, может быть, тем вернее в нас проявляется чувство того, что испытывал грек, когда произносил такие имена, возникали такие представления, как Деметра, Персефона, Дионис. Когда в нас пробуждаются эти представления, то появляется возможность возникновения изнутри перед нашей душой целых мифов. Будучи людьми, мы живем во внешнем физическом мире. Мы знакомимся с ним при помощи наших чувств, при помощи душевных переживаний и при помощи переживаний нашего рассудка и ума. В настоящее время мы чувствуем нашу душу совершенно особенным образом независимой от внешней жизни окружающей нас природы и от всего того, что в природе скрывается. В такой форме, как человек ощущает все это в настоящее время, греческая душа не могла бы ощущать. Отчуждение от природы, мысль, что надо покинуть чувственный мир для того, чтобы проникнуть вверх, в духовные миры, была бы греку еще непонятной.

По-своему, однако, грек чувствовал, что существует большое различие, значительный разрыв между тем, что во внутреннем человека можно назвать духом, и тем, что можно назвать душой, всем духовным и всем душевным. Каждое из этих слов вызывает в человеке переживание: две различные и, вместе с тем, тесно примыкающие друг к другу области — душевное и духовное. Когда мы обращаем свой взор на сцену тотчас в начале представления, то видим Деметру, стоящую в гордой непорочности перед Персефоной, убеждающую ее не вкушать плодов, которые может дать Эрос; когда мы обращаем взгляд на эту Деметру, то видим в ней все, что человек называет духовным, о чем он говорил: «Он принимает в этом участие как дух». Но вместе с тем он видит также, как в пределах земного мира это духовное соединено с самым чувственным, с самым материальным. Деметра — богиня, производительница полевых плодов и представительница внешнего благоустройства и морального порядка в человечестве — человеческий дух, непорочно и гордо противостоящий многому, обычно живущему в человеке, но тесно связанный с внешним чувственным миром и пронизывающий его, — таковой стоит перед нами Деметра. Персефона встает перед нашим внутренним взором как нечто, пробуждающее в нашей душе представление о душевном, связанном с индивидуальной жизнью человека, благодаря тому, что человек испытывает земные страдания и земные радости. Если душа хочет себе представить то, что живет в Персефоне, то должна чувствовать свою связь со всем тем, что молниеносно пронизывает земные страдания и земные радости. Персефона — всецело душа. Деметра — всецело человеческий дух. И когда мы отдаемся воздействию на нас Элевсинской мистерии и основные ноты, зазвучавшие при первом же разговоре Деметры и Персефоны продолжают звучать в нас, переплетаются друг с другом и снова обнаруживаются и в конце концов подходят к образу Диониса — как мы тогда находим себя всецело в Дионисе! Как все то, что в нас оживляется Деметрой и Персефоной, живет вместе с тем в Дионисе! И в последней сцене мы видим стремление человеческой души гармонически слить все душевное с духовным. Это всецело дионическое явление — от жизненной темноты к духовному свету! Я не комментирую, я не расцениваю художественного произведения, я лишь стараюсь выразить в словах те ощущения, которые могут вскрыть в человеке интимные душевные тайны, когда он видит, как перед ним развертывается Элевсинская мистерия. Никогда не придет мне в голову сказать: «Деметра олицетворяет или символизирует первоначальную форму человеческого духа, а Персефона — человеческую душу». Это было бы насилием над пластичностью художественного произведения, это значило бы применять жесткие понятия к тому, что живет в художественном произведении, подобно тому, как живут сами люди или другие существа. Однако то, что мы смеем испытывать, что мы можем ощущать в связи с душевными тайнами, о том мы смеем и говорить. А теперь воздвигнем перед собой две картины. Поставим перед своей душой позднейшее европейское сознание, которое начинает раскрываться только теперь, в наше время, и будет воплощением тех форм, на которые ему указывает теософия.

Поставим перед своей душой европейское сознание в таком виде, в каком оно проявлялось в течение столетий. Европейская душа чувствовала жизненные загадки, когда перед ней возникали картины, как первый человек — мужчина, женщина, — находясь на бесконечном расстоянии от своего Бога, перед которым он чувствовал страх, слышал искушающий голос сущности, чуждой его человеческой душе. Откуда приходит эта сущность?! Что она такое?! Каково ее родство с собственно душевным? Европейская душа, европейское сознание едва ли считают возможным выяснить себе эти вопросы. Она успокаивается на мысли, что Люцифер — существо, чуждое ей; она удовлетворяется тем, что ей известно, что от него пришло познание, но, вместе с тем, и голос искушения. И как затем, точно из мировых далей, звучат слова, которые налагают божественное наказание! По своему складу (Fassung) они обладают свойством совершенно не заставлять душу задаваться вопросом, где — в самой настоящей, самой истинной душевной жизни — обитает то, что там, извне, в макрокосме, звучит в пространстве? Попробуйте весьма прочувственно представить в образах то, что представляется как происшествие в раю; попробуйте ощутить, насколько неестественно было бы изображать это в соответствующих образах, в чисто человеческих формах. А теперь попытайтесь представить себе, насколько само собой разумеющимся является, что в тех случаях, когда говорится о наиболее интимных, наиболее глубоких душевных переживаниях греков, перед нашими глазами встает человеческий образ Деметры или Персефоны или даже человеческий образ Диониса или Зевса. Попробуйте почувствовать в этом, как бесконечно близко было греческой душе то, что проходило через макрокосм. Для характеристики этого достаточно одного слова. Это слово может быть высказано просто, совершенно просто. До тех пор, пока Элевсинская мистерия не была реконструирована нашим глубоко почитаемым другом Э. Шюре в том виде, как мы ее видим в настоящее время, ее не существовало. А теперь мы ее имеем! Достаточно лишь почувствовать то, что заключается в этих двух фразах, и все будет сказано, о чем идет речь в этом деле. Тут дело касается чего-то такого, что, как мне говорит мое ощущение, превышает всякое тривиальное выражение чувства благодар­но­сти. Далее тут указывается на все значение этой реконструиро­ван­ной Элевсинской мистерии для всей современной спиритуальной жизни. Затем многие души должны будут признать, что все, связанное с этой Элевсинской мистерией и историческим оживле­нием принципов инициации различных эпох, является тем, к чему стремится в своих самых интимных глубинах европейская природа человеческой души. Для каждого, кто относится искренне и серьезно к спиритуальной жизни, существует обязательство глубоко серьезного, святого характера вносить именно этот характер в современную душевную жизнь. Мои милые друзья! Вы можете говорить людям там, во внешнем мире, много всякой всячины о теософских вопросах и возможно, что они будут казаться удовлетворенными такими разговорами. Кто, однако, в состоянии читать в глубинах души, тот знает, в чем души испытывают потребность.

Ему понятно, что людям необходимо дать то, в чем они, возможно, и не отдают себе отчета, в чем, однако, испытывают истинную потребность в своих сердечных глубинах. Такие чувства проникли в мою душу, когда в последнее воскресенье опустился занавес после последней сцены Элевсинской мистерии. И если это представление вызывает такое чувство, то в нем, очевидно, заключается большая плодотворная и деятельная сила. И если за последние годы эта плодотворная и деятельная сила выражалась в столь многом, то мы с легким сердцем можем не обращать внимания на многое другое, что мешало и противодействовало этой плодовитости и деятельности, а в дальнейшем будет, может быть, противодействовать еще больше, чем это было за последние годы. И что не у меня одного такие ощущения, это мне показали те недели, которые предшествовали нашим мюнхенским выступлениям. Уже в первые дни наших мюнхенских постановок все видели на сцене целый ряд наших друзей так как всех их вы прекрасно знаете, то мне нечего называть их имена, что я бы иначе сделал. Одно лишь я позволю себе сказать, что все мы, сидящие здесь, можем испытывать чувство теплой благодарности по отношению к тем, которые в течение ряда недель с самозабвением, которое необходимо в этом деле, хотя, может быть, иногда и не видно, — с отдачей всех своих сил посвятили себя изучению и проникновению в те образы, которые они должны изображать. У всех их, которых вы видите на сцене, живет сознание, что они являются служителями духовного мира, что в наше время существует необходимость дать общей человеческой культуре духовные ценности и что все должно быть испробовано, чтобы влить эти духовные ценности в общую человеческую культуру.

Благоговение, которое представляющие на сцене испытывают к духовным вопросам, дает им силы охотно переносить многое, что связано с подготовками и постановками. Это необходимо отметить по той причине, что оно стоит в связи со всем нашим делом и потому что напряжение, которое они применяют, поистине слишком значительно для того, чтобы заставить их заниматься постановкой только из честолюбия, или тщеславия, или желания, чтобы ими любовались на сцене. С особенной благодарностью должны мы подумать о тех, которые, так сказать, за кулисами и, может быть, с еще большей видимостью, чем отдельные лица, изображающие на сцене, в течение ряда лет самоотверженно и с жертвенной готовностью отдавали свои возможности и стремления — а особенно возможности, что имеет еще большее значение, чем стремления — на служение именно этому делу. Мы можем смотреть как на своего рода внутреннюю карму именно нашего движения и на то обстоятельство, что у нас есть личность, которая все, что требуется для сцены, устраивает с такой полнотой, что оно не только соответствует моим личным сердечным намерениям, но, вместе с тем, проникнуто истинной духовностью. То обстоятельство, что в нашей среде находится такая личность, мы должны рассматривать как особенно благоприятствующую нашему движению в Средней Европе карму. И что эта карма является глубоко обоснованной, проявляется также и в том, что та же личность так прекрасно сотрудничала с нами во всем, что могло быть за последние месяцы сделано, например, для нашего «Календаря», который, как и все наши предприятия, служит ведь той же великой цели. Таким образом, среди тех, которые сотрудничали, не только как представляющие, но и как сотрудничавшие вообще, необходимо в первую очередь назвать фрау Ф. Энардштейн. Затем с великой благодарностью я должен назвать имена наших художников — и мне хотелось бы пробудить это чувство благодарности и в вашем сердце, — имена Волькерта, Линда, Хаса, а в этом году также Стеглица из Копенгагена. Очень многие останутся еще не названными, потому что всех их слишком много. Да, когда видишь на сцене такую картину, то совершенно не думаешь, что может быть ради последней только отделки 40-50 человек принуждены были в большем, чем этот зал, помещении ползать по полу, растягивая то, что заготовили художники, чтобы все привести в должный порядок. И такую обязанность охотно берут на себя наши теософы: они с готовностью ползают по полу, пришивая то, что должно быть пришито и что затем показывается на сцене всего только лишь на несколько минут. Зачем говорю я все это? Некоторым лицам покажется, может быть, что всего этого говорить не надо. Теософия состоит, однако, не только из теорий и пророчеств. Теософия состоит в отдаче себя в жертву, в готовности принести себя в жертву ради того, что от нас требует наше время, даже в том случае, если эти требования мы выполняем, ползая в течение ряда дней по полу, чтобы привести в порядок то, что затем оживится в нас при созерцании, что должно оживиться в нашей душе для того, чтобы она могла справиться с предъявляемыми ей современностью требованиями. В нас должно пробудиться чувство, что от действительной работы происходит зародыш той духовной жизни, которая необходима будущему человечеству. И когда это почувствуешь, тогда станешь понимать все больше и больше, насколько должны срастись души тех, которые хотят называться теософами, срастись как в общих серьезных и глубоких задачах, так и в конкретной непосредственной работе. Потому что ценно прежде всего то, что делает каждый отдельный человек, что каждый отдельный человек готов сотворить жертвенного! И ценно то, что каждый человек вырабатывает в себе в смысле выносливости в разочарованиях. Здесь, в этом месте и в нашем среднеевропейском теософском движении, можно сказать так: те, которых карма заставила соединить нити, необходимые для образования духовного зародыша, пережили за последнее время поистине немалые разочарования. Много слов было высказано в связи с этими разочарованиями, одного слова, однако, не было сказано, и будем молить духовные силы, стоящие за нашим движением и воодушевляющие его, чтобы это слово не надо было говорить, а именно пожелания, чтобы наши милые сотрудники не ослабевали! До тех пор, пока они работают, до тех пор, пока они мыслят, мы можем сказать в связи и с нашим достижением: «Они хотят!» И до тех пор, пока они будут хотеть, безразлично, получатся ли результаты в первый же день или лишь через столетия, до тех пор, пока они будут хотеть, до тех пор будут теософами в истинном смысле слова! Если в этом «хотении», которое стоит выше разочарований, мы будем чувствовать свое единение в истинной деятельной любви, то будем в состоянии работать. Тогда возникает то, что необходимо человечеству на его современной ступени развития. Пусть наши силы будут слабы; больших сил мы ведь не можем дать, чем имеем. Одно лишь мы не можем сделать. В течение ряда месяцев мы это подчеркиваем и на этих днях должны были снова об этом подумать. Между нашими представлениями очень многие из наших друзей были с утра до вечера заняты на генеральных репетициях. Наш милый доктор Унгер читал вам здесь, в Мюнхене, в эти дни доклады. Для меня было глубоко радостным, воодушевляющим, когда наш милый друг, директор Селлин, пришел вчера утром ко мне и, полный воодушевления от этих докладов д-ра Унгера, сказал мне за кулисами: «Движение, которое выдвигает перед публикой таких воодушевленных представителей, не погибнет!» Разрешите сказать откровенно и честно, чему я сам радуюсь больше всего, когда происходит нечто подобное. Больше всего я радуюсь той самостоятельной силе, тому совершенно самостоятельному способу, каким человеческая личность, совершенно не придерживаясь того, что я высказываю, обосновывает предмет из самой себя, соответственно своим собственным способностям. Тот, кто хочет работать самостоятельно, будет искренне и радостно приветствовать каждое лицо, которое самостоятельно встанет с ним плечо к плечу и даст со своей стороны то, что в состоянии дать после того, как поймет, что именно может присовокупить к целому. Праздничной радостью был для меня приход директора Селлина, который точно, хотелось бы сказать, из детски чистого сердца высказал большое воодушевление в связи с тем, что слышал. Я могу вам сказать — и знаю, что очень многие мне поверят, — что я испытываю глубочайшую радость по поводу такой самостоятельности, такой индивидуальной деятельности; это истинная правда. Незадолго до того я получил письмо, в котором говорилось, что необходимо было бы принять всякого рода меры в немецком теософском движении, потому что иначе никто ведь не говорит ни одного слова, которое не было бы дословным повторением того, что говорю я сам. Такого представление во внешнем мире о том, что является истиной! Не с критикой надо подходить к такому слову, которое в самом прямом смысле заключает в себе неверное. Не надо подходить к нему с порицанием или с наказанием. К такому слову можно подходить с состраданием. Однако надо постоянно подчеркивать то другое, что может иметь для нас положительное значение, а именно, что мы должны чувствовать обязанность подвергать испытанию то, что есть. Мы должны чувствовать, что нельзя говорить о каком-нибудь вопросе, пока его не узнаешь, пока не проникнешь в него. В противном случае в оккультном развитии не будет благословения, не будет благословения в оккультном стремлении. Правда и правдивость — в этом высший закон. Какая польза от всех пророков, от всех характеристик сверхчувственных фактов, если они не погружены в купель честнейшей, искреннейшей правдивости! Многое можете вы воспринять с того места, откуда я могу говорить вам относительно тех или иных теософских истин, для меня же милее всего, если вы воспримите слово, что мои наиболее глубокие, наиболее внутренние, связанные с вами стремления заключаются в том, чтобы не говорить ничего такого, о чем нельзя говорить в духе честнейшей правдивости, и что благословение оккультного движения я не могу видеть не в чем ином, как в чувстве долга быть правдивым. Пусть это будет идти вразрез с нашими желаниями, пусть это будет противоречить тому, что требует наше честолюбие, наше тщеславие, пусть это будет идти вразрез со многим, что находится в нашей душе, пусть нам неприятно подчиняться какому-нибудь авторитету — пусть все это будет так. Но одному авторитету мы должны подчиниться добровольно и с готовностью: авторитету истины, чтобы все, что мы можем дать не только на словах, но и на деле, что мы в каждом отдельном случае можем дать, было проникнуто правдивостью. Этого ищите также и в том, что мы показываем вашим взорам в наших художественных теософских стремлениях. Пытайтесь находить это — и тогда вы, может быть, и увидите, что весьма многого нам не удается достигнуть, но вместе с тем вы увидите, что мы стремимся то, что делаем, окунуть в сферу, в атмосферу правдивости, что мы себе запрещаем говорить о «терпимости», если эта терпимость не правдива, если применяем ее неправдиво. Потому что если мы называем какого-нибудь человека нетерпимым, то это еще не является терпимостью; и если мы всегда подчеркиваем свою терпимость, то это тоже не является терпимостью. Если мы правдивы, то знаем цену себе, знаем, как далеко можем пойти. И когда мы становимся слугами правдивости, то, вместе с тем, мы, само собой разумеется, проявляем и терпимость.

В виде вступления можно было сказать и такие слова, хотя обычно я не вдаюсь в различного рода наставления и подбадрива­ния. Как было, однако, в связи с таким обстоятельством не излиться из сердца словам, которые обратили бы ваше внимание на то, что под влиянием внутренне родственного импульса мы были в состоянии превращать все снова и снова эту реконструкцию Элевсинской мистерии в известном отношении в нечто такое, к чему можно примкнуть. Мы хотим быть честными и откро­венными по отношению к европейским душам; мы хотим быть правдивыми по отношению к ним и хотели в духе правдивости стремиться к тому, чего жаждет европейская душа. То, что являет­ся наиболее глубоким, познается часто в конечном итоге в про­с­тей­ших словах, формулируется в конце концов в самых простых словах. Честно и с откровенным убеждением признаем, что было большим делом воссоздать заново эту Элевсинскую мистерию из темных душевных глубин времени, относящегося к переходу от римского к греческому духу. Почувствуйте и осознайте, что Элевсинской мистерии не было до тех пор, пока она не была создана нашим глубоко почитаемым Э. Шюре, а теперь она есть! Мы ее имеем, и, строя на ней, и притом единственно этим способом, мы можем восстановить перед нашей душой истин­ный греческий дух, чтобы она могла взирать на него. С такими ощущениями мы чувствуем значение того, с чего мы можем в этом, как и в предыдущем году, открыть наши мюнхенские предприятия. И тогда каждой находящейся здесь душе мы можем позволить наполниться сердечною мыслью — и я уверен, что у многих это будет искренне, — что создатель этой реконструкции Элевсинской мистерии пребывает с нами именно в течение этого мюнхенского времени.